Виктор Козько - На крючке [Рыбацкая повесть в рассказах]
И меня туда же поманило, как рукой потянуло на Мамаев курган. Но отшибло память, как до него добираться, хотя он издали был виден всем, в том числе и мне. Спасительным и очистительным мечом, поднятым над головой Родины-матери, вскинутым высоко в небо, к солнцу, бритвенно затачивающим его своими лучами, он возвышался над водным и земным пространством на многие и многие земные, речные и воздушные километры. Но видит око, да зуб неймет.
Дорога туда была словно заказана мне. Может, так было и на самом деле. Кто-то преградил мне путь и не хотел подпустить к кургану. Указывал и отводил. Мне никак не удавалось тронуться с места и подъехать к милиционеру, его гаишной будке, где он, подобно петуху на жерди курятника, начальственно восседал: бог или божок, царь или царек, но несомненно — воинский начальник.
Может, это вывело меня из себя, лишило осторожности и рассудительности. Не обращая внимания на хоть и прерывистое, слабое, но все же движение, на предупредительные и запрещающие знаки и дорожную разметку, я как стоял, так напрямую и двинулся к нависшему над площадью гнезду или тотемному вигваму. Милициант мгновенно слетел с него на землю. Добрую минуту, будто рыба на воздухе, беззвучно шевелил губами, тараща глаза и бесконечно повторяя:
— Как, как, как.
— А вот такой как, — нагло отвечал я. — Когда не гора идет к Магомету, тогда ослы. — Что я хотел этим сказать, не знаю. Но милиционер опять зачастил:
— Так это же против, против. Против меня и нас.
Я согласился с ним, вынужден был согласиться, с детства усвоил: перечить милиции опасно, но морочить ее можно и нужно. Хотя на кого нарвешься, есть опасность переборщить. И потому надежнее работать под слегка дебила: дебил дебилу понятнее.
— Сами мы не здешние, — кивнул я в сторону своего автомобиля и жены в салоне. — И переночевать нам негде.
— Ага, сами. Мы, Николай второй и Екатерина первая. — По всему, гаишник приходил в себя. Реальность и даже юмор возвращались к нему. Прикидываться дальше было небезопасно. Надо было спасаться. Я открыл салон машины и достал свою книжку, что предусмотрительно всегда возил с собой — именно на такой вот случай. Книга была с моим портретом на титульном листе. По нему милиционер опознал предъявителя, то бишь меня, и, недоверчиво щурясь, спросил:
— Что, неужели сам написал?
— Сам, — скромно подтвердил я, свободно дохнув и расширившись, и спросил милиционера, как его звать-величать. Он склонился над капотом машины, где я подписывал книгу, скорее всего, чтобы убедиться, что я, несомненно, из умственно недоразвитых, по недосмотру или недоразумению допущенный к вождению автомобиля, способен к грамоте. Знаком с буквами и могу сложить их в его имя и фамилию.
А дорога на Мамаев курган была простой и прямой, как полет татарской стрелы. Я подъехал к нему на последних лучах заходящего солнца и оказался единственным путником, пожелавшим отабориться здесь на ночь. И был рад этому. Согретые щедрым солнцем волжские черноземы дышали теплом и слегка горчащим молочным духом степного ковыля, что колкими ежиками сухо и стрекотно докатывался до подножия кургана. Но надолго они там не задерживались, будто имели и знали какую-то цель качения, конечную его точку. На минуту-другую лишь приостанавливались у мемориала, словно отдавали дань памяти воинам — заложникам чистой и нечистой силы. Склонив головы, недвижно лежа отдыхали. Ломким шепотом тишком жалобно переговаривались, словно остерегаясь, боясь нарушить сон и покой не самой ли большой в мире усыпальницы у самой большой в Европе реки. В самом большом земном отеле — почти на тридцать пять тысяч уже неземных постояльцев, небожителей, переживших своих нерожденных детей.
И ковыльно-мертвое перекати-поле словно понимало, слышало их. Молитвенно покачивалось, вроде степных сусликов или таежных бурундуков, порывалось выструниться перед рукотворным курганом, паломнически коснуться челом земли и поклониться. Но удавалось лишь слегка приподняться, будто на цыпочках, да смиренно прижать невидимые руки к такой же невидимой груди, словно сложив крылья. И тут же — дальше, дальше, бескрыло от своего иссушенного растительного сочувствия и милосердия. Может, и не уступающих человеческим, потому что свыше и без суесловия.
Вот только рук у них нету, нету и ног, словом, обделены. Но не все круглое обязательно глупое. Потихоньку-помаленьку, катясь котом, удалялось. С головы на плечи, с плеч — на то, что и у человека, в чем нет правды, но ума палата. Прочь, прочь от Пантеона Славы, где еще и сегодня идет кровавый бой наших и не наших, проходят начальную военную подготовку будущие новые жертвы войн. А здесь приговоренные к вечности немые, память и кровь которых заключена в гранит, бетон, железо и бронзу, свадебно помолвлена с обманами и тяжелым белым песком и глиной иного мира.
Уже в сумерках, под равнодушием мемориального света я пошел в подземный Пантеон Славы, что делал всегда, бывая на Мамаевом кургане. Громоздкая груда металла, нареченная Матерью Родиной, впечатляла и угнетала, утверждая свое величество и мою никчемность, мизерность. А вот сосредоточенная тишина и прохлада Пантеона доводили меня до дрожи. Словно я сам лежал среди тридцати пяти тысяч упокоенных здесь, прерванным дыханием вошел и застыл в граните и мраморе, растворился в щадящем свете невидимых и потому пугающих, неземных светильников.
В Пантеон Славы я приходил не только ради поклонения памяти всех лежащих здесь, но и надеясь отыскать след родного мне человека. Дяди, брата моей матери, младшего лейтенанта Николая Говора, добровольно ушедшего на фронт в первые же дни войны. Сгорел в танке зимой сорок второго или сорок третьего года. Пропал без вести, как после оккупации сообщили его матери, моей бабушке Говор Устимье. Она не поверила, ждала последнего, младшего своего сына с войны почти три четверти века. А Бог дал ей большой век, на страдание и муки. Уже ничего не видела, до блеклой бели выплакала глаза, а все ждала. Почти незрячую я видел ее последний раз в деревенской больничке. Она ощупала меня прутиками сухоньких пальцев и громко воскликнула:
— Колька!..
Но тут же ее пальцы опомнились на моем цивильном костюме, и она сразу же поправилась:
— Витька.
Мне показалось, что она вымолвила мое имя с разочарованием. Исполнилось ей тогда сто двенадцать лет. Но слез еще хватало. Она плакала уже бесконечно и бесконечно жаловалась, что Бог забыл о ней. Она все еще жива, а дети давно уже на кладбище:
— Не приведи Господь, Витька, пережить своих детей.
Исступленно верила, что младший ее сын не погиб, не мог он пойти на тот свет без ее согласия. Только сильно, до неузнаваемости обгорел телом и лицом в своем железном танке и потому стыдился показаться ей на глаза: при жизни был скромный и рахманный, что значило в ее понимании — не от мира сего, почти блаженный. В этом она упрекала и меня: ездят на таких и люди, и черти.
Помнится, о том, что мой дядька жив, но искалечен и никому не хочет быть обузой, бабушке и мне рассказал прохожий солдат — не то с войны, не то из плена, а может, и из госпиталя или с того света. По всему, больной от войны, без живого места на нем, на костылях и в ржаво пропаленной шинельке. Я еще подумал, что на фронте, за его войну ему могли бы выдать пристойную, людскую шинельку, целую, угревную, сдерживающую его сухотный кашель, по крайней мере — не такую куцую. А то бабушке, чтобы хоть немного согреть его среди лета, пришлось теплить каминок. Утром солдат покинул нашу прокашленную хату. Мы провели его за околицу, до кладбища. Я боялся, сможет ли он пройти через него. Не останется ли навсегда на наших сельских могилках. Видимо, все же сил хватило, прошел. По крайней мере, на кладбище все оставались в своих могилах, похороненными, безмогильных не было.
А бабушка, сидя у окна, выходящего на дорогу, неутешно и подолгу плакала. Днем и ночью семьдесят пять лет ждала сына с войны, надеялась — жив. И сегодня, уже задним числом и умом, я думаю, не без оснований. Сердце матери вещее. А бабушка была не из простых бабушек-старушек. Меня она буквально вытащила с того света. И было это неоднажды и не только со мной. В деревне Анисовичи жизнью ей обязаны многие. Знала она и слово, и глаз имела, и рука у нее была легкая.
Я, чтобы как-то отвлечь и утешить ее, пытался заговорить, устно сложить что-то стихотворное. Читать, писать еще не умел и книги живьем не видел, но пыхтел, старался. И читал ей, читал вслух, может, и с выражением. Осиротевшая мать, и я возле нее, сирота. Словом, дом престарелых и малолетка, слегка, а может, и крепко тронутые. Но в этом старческом и детском безумии мы выживали. Бабушка, внимая мне, вытирала слезы, кивала головой, я воодушевлялся, набирал голос, размахивал руками и бегал из угла в угол по земляному полу. Помню, стихи были до невозможности героические.